СКАЧАТЬ
первой четвертинки, подействовавшей вроде живой воды, Веничка как бы заново рождается – открывается миру и устремляется в мир. Преображается опохмелившийся герой – преображается и все вокруг него. Былой пафос ламентации: «О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа – время от рассвета до открытия магазинов!» (125) – теперь сменяется гимническим энтузиазмом: «О, блаженнейшее время в жизни моего народа – время от открытия и до закрытия магазинов!» (138). Апострофы-вопли, исторгнутые на Курском вокзале, затем, за чертой Карачарова, симметрически оборачиваются восторженными, воспевающими апострофами, восходящими от травестии политических лозунгов («О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество! О, сладость неподотчетности!», 138) к евангельской проповеди («О, беззаботность! О, птицы небесные, не собирающие в житницы! О, краше Соломона одетые полевые лилии!», 138). Приняв дозу, Веничка от полного отчуждения прорывается к приятию всего и вся – природы («Я уважаю природу…»), народа («Мне нравится мой народ»), бригады («принц-аналитик, любовно перебирающий души своих людей», 141), единственной женщины («любимейшей из потаскух», 142), единственного сына («самого пухлого и самого кроткого», 142). При этом сила чувства последовательно нагнетается: к природе возродившийся герой испытывает лишь уважение (132), к народу – еще только приязнь («мне нравится…», 132) и «законную гордость» (133), к соседям-собутыльникам – не более чем симпатию («жили душа в душу», 134); но о бригаде он уже заботится и «любовно» волнуется («…забота о судьбе твоих народов», 139); к своей «белесой» испытывает все возрастающее желание; наконец, сына-младенца любит высшей, невыразимой любовью («…где сливаются небо и земля <…> – там совсем другое…», 142). Особенно показательна в главках от Карачарова до Реутова высокая концентрация личных притяжательных местоимений; Веничка торжественно провозглашает: «мой Бог» (132), «моя страна» (132), «своих людей» (141), «мой младенец» (142) – или еще более торжественно обращается к себе во втором лице: «твои народы» (139).
Если до отправления электрички на Петушки герой был мучеником дискретной памяти и жертвой дезориентации, то на первых перегонах, под воздействием живительной влаги, его обращенное ко всему сущему сознание готово вобрать в себя мир и потому стремительно расширяется. В герое, сподобившемся взглянуть вокруг себя и вдаль через призму «Российской», отныне пробуждается своего рода «всемирная отзывчивость»[222]. Это проявляется по ходу трех последующих главок (от Карачарова до Никольского) в невероятном, даже для «Москвы – Петушков», изобилии цитат, парафраз, упоминаний, реминисценций, параллелей, аллюзий, явных и скрытых, всего – более двадцати. Карачарово-Никольская часть ерофеевской поэмы едва ли уступит по сложности и изощренности четырнадцатому эпизоду «Улисса» Дж. Джойса («Быки Гелиоса»), в котором пародически разворачивается история английских литературных стилей. В сценах от дозы «Российской» до дозы «Кубанской» одновременно выстраиваются два плана «упоминательной клавиатуры»[223] – план русской идеи и план западноевропейской формы.
Знаменитая формула Ф. М. Достоевского из его Пушкинской речи: «Третий пункт, который я хотел отметить в значении Пушкина, есть та особая, характернейшая и не встречаемая, кроме него, нигде и ни у кого черта художественного гения – способность всемирной отзывчивости и полнейшего перевоплощения в гении чужих наций, и перевоплощения почти совершенного» (Достоевский Ф. Полное собрание сочинений: в 30 т. Т. 26. Л., 1984. С. 130).
223
Формула О. Мандельштама («Разговор о Данте»; см.: Мандельштам О. Собрание сочинений: в 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 112).