Казалось, тот молодой поход неостановим и музыка надежды непобедима, что это идет все тот же молодой Платонов, чьей молодости хватит на всех бедняков мира. Но почему же тогда много думавший о нем уже в другом времени И.Бродский, ставивший Платонова впереди всех русских писателей той поры, не видит этой радости и силы, а говорит об увечье, о генетическом регрессе, об антропологической трагедии, о поражении и о «брошенной цивилизации»? Почему мы и сами еще в первых книгах почувствовали, что в «прекрасном и яростном мире» не все ладно, когда еще не знали ни «Котлована», ни «Чевенгура» и когда первым издателям, знавшим, что нам можно читать, а что нет (а, может, знавшим и за самого автора, что ему можно писать, а что лучше бы и воздержаться), казалось, что обе эти книги преодолены возвращенной верой и мудрой твердостью последующих работ?
А дело, похоже, в том, что он их не преодолел и себя не победил. Я ничего не смею утверждать, потому что не знаю его рукописей и архивов, но почему-то неотступно думаю, что он часто, чуть не тайком от себя, пересматривал «Чевенгур» и «Котлован», не показывая их и самым близким, потому что тогда не смог бы писать и печатать другого, и что-то вписывал в них и что-то убирал, словно проверяя себя и их. И они так и жили с ним до его кончины в 1951 году, когда он уже узнал арест и смерть сына, последнюю нищету и отчаяние. И счастье смерти, заключавшееся в том, что он перенял болезнь сына и хоть в этом разделил его страдание. И не одно страдание смерти, а таинственным образом – и лагерь, откуда сын привез убивший их обоих туберкулез.
До сих пор читатель не может понять, как Андрей Платонович после этих книг избежал ареста и лагеря, потому что погибали писатели, не сказавшие и сотой доли того, что сказал он. Может быть, дело в том, что эти грозные книги были написаны в 28–31-м годах, когда карательный аппарат еще не выковался в машину, которая уже не будет знать остановки. А когда аппарат «будет готов», Платонов напишет «Ювенильное море» и «Счастливую Москву», в которых попытается избыть страшное знание, и вернуться к свету и вере юности. Он сделал это не из осмотрительности – мужества ему хватало всегда (немужественные люди вообще не пишут «опасных» книг), а потому, что он все-таки при всей зоркости и глубине знания не оставлял веры, как не оставлял работы. И он знал значение слова «терпение», в котором было не только преодоление отчаяния, но и рецепт воплощения лучшего. Терпения ему тоже хватало.
Он никогда не был диссидентом, хотя ни один диссидент не был в своем знании болезненнее и горше. Он знал, что в мире нет одного чистого «да» без примеси «нет». Как герой «Чевенгура» слушает в напеве колокола «тревогу, веру и сомнение» и замечательно думает: «В революции тоже действуют эти страсти – не одной литой верой движутся люди, но так же и дребезжащим сомнением». Он эту меру «литой веры» и сомнения СКАЧАТЬ