СКАЧАТЬ
счетами в колхозной конторе по другому Гринблату, по тому, каким он был много лет назад в далеком и прекрасном городе Цюрихе, который он уже никогда – ни на этом, ни на том свете – не увидит. В школе Арон Ицикович чувствовал себя иначе, чем в колхозной бухгалтерии, заваленной дремучими бумагами с бесконечными отчетами о прошлогодних надоях молока, об урожае яровых и о росте поголовья крупного и мелкого рогатого скота. Тут никто за ним не следил, не стеснял его свободы, не ограничивал подогреваемых лихолетьем воспоминаний, придававших какой-то отчаянный и яростный блеск его умаявшимся, близоруким глазам, спрятавшимся от мира за толстыми стеклами очков в роговой оправе. Ободренный вниманием учеников к своим мудреным и замысловатым рассказам, которые воспринимались ими как сказки (Арона Ициковича не терзал своими каверзными вопросами даже Левка, только негромко посмеивавшийся, когда тот обращался к классу по старинке – «господа»), Гринблат упоенно втолковывал своим подопечным, какой таинственной и волшебной силой обладают цифры, которые одних возносят на вершины славы и могущества, а других низвергают в пропасть нищеты и отчаяния. Для вящей убедительности Арон Ицикович, бывало, прибегал к неожиданным сравнениям – единицу сравнивал с одиноким солдатом на посту, двойку – с горделивым селезнем, тройку – с недоеденным в спешке кренделем. Нередко, увлекшись этими сравнениями, Гринблат пускался в посторонние, далекие от любимого предмета рассуждения о семи днях творения, об ангелах и серафимах, о вечной вражде народов и племен. Свою бойкую русскую речь новый учитель нет-нет да орошал шипучими польскими выражениями, отчего смысл сказанного, и без того утомительный, затемнялся, но никто из учеников добрейшему Арону Ициковичу и не думал за это пенять. С ним было легко и интересно, как с большой тряпичной куклой, которая, как ее ни дергай, как ни переворачивай с боку на бок или ни ставь с ног на голову, ни на кого не обидится.
На большой перемене Гринблат уходил за коновязь, туда, где исчезнувший Шамиль привязывал свою строптивую лошадь и где чуть поодаль ржавел брошенный трактор ЧТЗ с развороченными внутренностями и пустой кабиной; поворачивался лицом к востоку, к заснеженной горной гряде Ала-Тау; извлекал из-за пазухи книжицу в кожаном переплете и, медленно раскачиваясь, принимался что-то ревностно шептать своими вывернутыми губами.
– Я думал, что он ходит мочиться на трактор, а он, оказывается, своему Богу поклоны бьет… Молодец! Вокруг дерьмо, разруха, дикость, а он молится, – восхищался выследивший его Левка. – А ты, Гирш, умеешь молиться?
– Бабушка учила, но немцы помешали… надо было драпать, а не молиться.
– Какой же ты, к черту, еврей, если от своего Бога, как от немцев, драпаешь? – напустился на меня неверующий Гиндин. – Будь я евреем, обязательно научился бы молиться. А вдруг, как уверяет Арон Ицикович, Бог и в самом деле существует?