Гипограмматика. Книга о Мандельштаме. Евгений Сошкин
Чтение книги онлайн.

Читать онлайн книгу Гипограмматика. Книга о Мандельштаме - Евгений Сошкин страница 18

Название: Гипограмматика. Книга о Мандельштаме

Автор: Евгений Сошкин

Издательство:

Жанр: Языкознание

Серия:

isbn: 978-5-4448-0409-4

isbn:

СКАЧАТЬ его в поиск скрытого смысла, где сам процесс поиска и является вознаграждением. <…> И хотя гипограмма ведет себя достаточно боязливо, она в конечном счете будет разоблачена, поскольку именно в этом и состоит ее raison d’être: форма закодирована таким образом, чтобы выявлять свой собственный принцип детерминации. <…> Как и при фрейдовской интерпретации сновидений, то, что нам в конце концов открывается, кажется удивительно малым сравнительно с той хитроумной работой, которая потребовалась, чтобы сделать это содержание неузнаваемым. На самом деле, это содержание может быть совершенно ничтожным. Тем не менее его существование, актуальное или потенциальное, необходимо для того, чтобы мог состояться весь процесс. Читатель занимается дешифровкой и пытается приподнять завесу до тех пор, пока ему не откроется верное прочтение; в этот момент, как пишет Риффатерр, «все структурные эквивалентности становятся ему вдруг очевидны в акте внезапного озарения» <…> [Ман 1993: 44–45].

      Это описание более приложимо к творчеству современников Мандельштама[180], чем к его собственному, в котором статус гипотекста придан преинтертексту, объединяющему все (или многие) подтексты в когерентное смысловое единство. Насколько можно судить по исследованным примерам, такой гипотекст, как правило, обладает несомненным привилегированным семантическим статусом, подобно соссюровской гипограмме, но, в отличие от последней, не имеет строгого лексического выражения[181]. В тех случаях, когда мы вправе предположить, что знаем если не все, то почти все верифицируемые подтексты произведения, общий знаменатель (преинтертекст) каждой такой совокупности подтекстов оказывается таким гипотекстом, который повествует о некоторой мифоемкой коллизии, представляющей собой метафорическую квинтэссенцию эстетической и идеологической (парарелигиозной) программы, в той или иной мере автором разделяемой.

      Здесь мы имеем дело с одним из самых изощренных и герметичных изводов модернистского феномена неомифологизма (программной работы искусства по ревальвации старых мифов – в широком смысле слова – и мифологизации современности). Эта работа велась по двум направлениям – по линии экспликации субститутивных, метафорических и нарративных потенций мифологического и бытового материала (в частности, за счет их взаимоналожения) и, наоборот, по линии импликации мифологического материала, включая и бытовой, успевший мифологизироваться. При этом второе направление наследует первому – не обязательно хронологически, но во всяком случае логически[182].

      Как пишет Л. Силард,

      [о]тношение Мандельштама к мифу подобно его отношению к слову. Если Анненский, Брюсов, Вяч. Иванов были гениальными реставраторами ядра мифа, если Сологуб решительно перерабатывал его, подчиняя своей поэтической системе, то Мандельштам из мифа – семантического пучка осторожно СКАЧАТЬ



<p>180</p>

Ср. в связи с Пастернаком: «…нас манит не столько разгадка, которая может быть и чепухой на постном масле, сколько искусство шифра и азарт расшифровки» [Ронен 2012]. (Нужно, впрочем, подчеркнуть, что и у Пастернака семантика разгадки может иметь принципиальное значение; например, см. выше предполагаемую анаграмму имени Филомела в «Маргарите».)

<p>181</p>

Я говорю «как правило», поскольку мне известен следующий пример по видимости ненарративного гипотекста, семантический статус которого мне пока не ясен. Живя в Армении и изучая армянский, Мандельштам, как известно, увлекался теорией Марра, что не мешало ему относиться к ней скептически. Много позже, в 1937 г., у Мандельштама случился рецидив марризма: соответствующие мотивы зафиксированы в «Гончарами велик остров синий…» (где марровскую тему отметил В. И. Террас [1995: 26–27]) и «Флейты греческой мята и йота…» (где, как писал М. Л. Гаспаров О. Ронену в 1993 г., «стих “И слова языком не продвинуть…” перекликается с марровскими утверждениями, что речь далеко не сразу стала звуковой. (Мандельштаму они были не чужды, потому что почти то же самое писал Гумилев в “Слове” и “Поэме начала”) <…>» [Ронен 2006: 64]). Судя по всему, во втором из них анаграммируется фамилия академика: «… Комья глины в ладонях моря, / И когда я наполнился морем – / Мором стала мне мера моя…». (По версии Г. А. Левинтона, здесь в подтексте – название трактата Хлебникова «Время – мера мира», отд. изд. 1916 [Левинтон 1998: 739], – в пандан к уже упоминавшемуся выше подтексту из Хлебникова в «Гончарами велик…».) У этого приема имеются прецеденты – в черновиках «Путешествия в Армению» (выдал мне ГРАММатику МАРРА и отпустил с МИРОМ (II, 395)), а также, вероятно, в стихах 1930 г.: «Дикая кошка – армянская речь / Мучит меня и царапает ухо. / Хоть на постели горбатой прилечь… / О, лихорадка, о, злая моруха!» Неологизм «моруха – от глагола “морить” <…> по созвучию с “маруха”, любовница» [Гаспаров М. 2001: 775], и с «желтуха» из написанного тогда же «Как люб мне натугой живущий…» («Желтуха, желтуха, желтуха / В проклятой горчичной глуши!»). Кроме того, моруха анаграммирует мухомор, от которого тянутся нити к мухам («Ползают мухи по липкой простыне»), смертоносным грибам и Грибоеду (черн. вар.: «Там где везли на арбе Грибоеда, / Долго ль еще нам ходить по гроба, / Как по грибы деревенская девка») и Черномору («И Черномора пригубил питье»). Строки «Ползают мухи по липкой простыне / И маршируют повзводно полки / Птиц голенастых по желтой равнине», как я уже упоминал выше в иной связи, представляют собой реминисценцию мандельштамовского перевода из Стивенсона «Одеяльная страна»: «По холмам шерстяного одеяла, / По горам подушечной страны / Оловянная пехота пробежала / И прошли индийские слоны». Возможная мотивировка этой реминисценции – шотландское происхождение Н. Я. Марра. Экспликация шотландского семиозиса, специфически присущего мотиву милитаризации элемента постели – одеяла, простыни и т. п., имеет место в стихотворении «Полночь в Москве…» (1931), написанном спустя несколько месяцев после «Дикая кошка…»: «Есть у нас паутинка шотландского старого пледа, / Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру» (следующие два стиха неизбежно ассоциируются с балладой Роберта Бернса «Джон Ячменное Зерно», перевод которого вошел в сборник Э. Багрицкого «Юго-Запад» (1928, 2-е изд. 1930), – ср.: «Выпьем, дружок, за наше ячменное горе, / Выпьем до дна!» ← «Кто, горьким хмелем упоен, / Увидел в чаше дно – / Кричи: / – Вовек прославлен Джон / Ячменное Зерно!»; примечательно, что Багрицкий вместе с Зенкевичем выступал посредником в переговорах между Мандельштамом и редакцией «Нового мира», предполагавшей опубликовать «Полночь в Москве…» (I, 603)). Образ смерти-грибницы восходит к Хлебникову (чье творчество в восприятии Мандельштама, таким образом, возможно, коррелятивно по отношению к марровской теории; идея провести аналогию между учением Хлебникова о «самовитом слове» и едином мировом языке и яфетической теорией посещала на рубеже 1920–1930-х гг. Б. Я. Бухштаба [2008: прим xvi] и неоднократно высказывалась в наши дни, – см., напр., [Григорьев 2000: 80], [Гарбуз, Зарецкий 2000: 811], [Алпатов 2006: 6]; Е. А. Тоддес упоминает попытки современников Мандельштама сблизить анализ поэтического языка, в т. ч. языка Хлебникова, с идеями Марра [Рудаков 1997: 17; 30]): «Смерть с кузовком идет по года» («Опыт жеманного», 1908) [Амелин, Мордерер 2001: 119] (ср. также: «Падают вниз с потолка светляки» ← «согласно махнувшие в глазах светляки»); у Мандельштама он, по наблюдению Р. Д. Тименчика, скрещивается с реминисценцией стихотворения Батюшкова «К другу», «которое Мандельштам назвал “любимым стихотворением”, прибавив, что “хотел бы быть автором этого стихотворения”: “Минутны странники, мы ходим по гробам”» [Тименчик 1981: 70]. Спустя полгода оба обличья смерти – девки-грибницы и лихорадки-любовницы – соединятся в образе шестипалой неправды: «А она мне соленых грибков / Вынимает в горшке из-под нар, / А она из ребячьих пупков / Подает мне горячий отвар». (Ср. также ассоциацию с Джойсом – т. е. британскую, но при этом не английскую, – посетившую Н. Я. Мандельштам [2006: 254].) Горбатость постели в более раннем стихотворении объясняется именно тем, что она принадлежит кривде, т. е. неправде (ср. в варианте «Волка»: «И неправдой искривлен мой рот»). Мотив детоедства в «Неправде», согласно О. Ронену, основывается на «страшных былях <…>, оформленных в неподцензурной литературе» – в частности, в «Погорельщине» Клюева – «и в бытовых слухах» [Ронен 2002: 58]. Вместе с тем он может представлять собой, в сочетании с другими мотивами стихотворения, аллюзию на «Леди Макбет Мценского уезда», где повествуется о детоубийстве, об отравлении с помощью грибков («Поел Борис Тимофеич на ночь грибков с кашицей» [Лесков 1902–1903: XIII, 92]), о любовнице, перехватывающей инициативу (ср.: «– Захочу, – говорит, – дам еще. / Ну а я не дышу, сам не рад… / Шасть к порогу. Куда там! В плечо / Уцепилась и тащит назад»), о тюрьме, включая тюремную жизнь после отбоя (ср.: «из-под нар»; «Полуспаленка-полутюрьма»). Отвар из ребячьих пупков заставляет вспомнить и первоисточник, где у ведьм варятся в котле «селезенка / Богомерзкого жиденка <…> Пальчик детки удушенной, / Под плетнем на свет рожденной» (IV, 1; пер. М. Лозинского). Думается, и этот шотландский след подтверждает генетическую связь между «Неправдой» и стихами об армянской речи. Наконец, в свете проведенной Ю. И. Левиным аналогии между характеристикой Лермонтова в «Дайте Тютчеву стрекозу…» и мотивом ученья, которым отмечена лермонтовская тема в «Стихах о неизвестном солдате» («…“мучитель” имплицирует “учитель” <…>» [Левин 1979: 195]), а также (квази)семантического пересечения между этим имплицитным словом учитель и частью фамилии Лермонтов, имплицирующей нем. Lehrer ‘учитель’ и англ. to learn («…перед Фетом был Лермонтов-(м)учитель» [Лотман М. 1997: 60]), можно высказать предположение (не слишком уверенное), что и в строках «Дикая кошка – армянская речь / Мучит меня и царапает ухо» мотив мученья вводится в качестве звуко-семантического коррелята ученья, ведь их биографическим контекстом является изучение армянского языка, и что эта корреляция уже тогда, почти за два года до написания «Дайте Тютчеву стрекозу…», ассоциируется с именем Лермонтова, поскольку нападение дикой кошки на героя-повествователя в кавказской (не грузинской, но ближайшей к ней) обстановке – узнаваемо лермонтовский мотив. В таком случае не связан ли зачин стихотворения с шотландскими корнями Лермонтова? (Рассмотренный гипотекст находит себе аналогию в стихотворении Ахматовой «Наяву» (1946), где все подтексты указывают на Англию [Тименчик 1989а: 148]. Завороженность Шотландией присуща поэзии Г. Иванова, как показал А. В. Лавров [2006]. Кстати, цитируя в разных местах своей работы «Я не слыхал рассказов Оссиана…» (1914) Мандельштама и «Памяти Юрия Сидорова» <1910> С. Соловьева, Лавров забывает отметить теснейшую генетическую связь между этими текстами.)

<p>182</p>

Ср.: «Стихотворение “Твое чудесное произношенье…” потому и представляется этапным для истории символа телефона в русской поэтической культуре, что здесь произошло его окончательное и глубинное укоренение в ней, которое происходит именно тогда, когда символ вводится в высокий ценностный ранг неназываемого слова» [Тименчик 1988: 160].